вернуться к содержанию




Диалог с Николаем Ивановичем Чевалковым


Алтайский художник Николай Иванович Чевалков (1892 – 1937) прожил сорок пять лет, совсем не много, да и в продолжение этого немногого часто болел: то ему ноги надо лечить, то на него наваливается тиф и долго держит у границы жизни и смерти, то бронхит похожий на туберкулез… Конец всему положила злокачественная опухоль и оказавшаяся бесполезной тяжелая операция. Сильного духа, сильного тела он никогда не имел. Ему всегда надо было к чему-нибудь, к кому-нибудь прислониться хотя бы через письмо, хотя бы через мимолетную беседу. И при том он имел божий дар – дар художника, пробивавшийся, как родник, сквозь все нескладности его жизни и наполнявший его собственную жизнь смыслом, а жизнь окружающих его людей присутствием чудесного, пусть и не всегда понятного явления.

В продолжение жизни Чевалков несколько раз писал автобиографию с расчетом на публикацию. Та, с которой мы намереваемся составить диалог, была первой в этом ряду. Она написана по просьбе В.Н. Гуляева, друга и учителя Чевалкова (в 1920-1922 годах Чевалков учился в Барнаульской художественной школе, там среди преподавателей он и встретил Гуляева) в 1925 году. Гуляев в это время жил в Новониколаевске (Новосибирске), в качестве художника сотрудничал с выпускавшимися здесь периодическими изданиями и в иллюстрированном журнале «Сибирь» решил представить алтайского живописца текстом о нем и репродукциями с его произведений.

Чевалков писал не прямо в журнал «Сибирь». Он писал другу, чтобы тот по своему усмотрению выбрал из автобиографии нужное для статьи и дополнил бы ее художественно-критическими страницами. Доверительная интонация хорошо видна в тексте автобиографии. Дальнейшие автобиографии, дошедшие до издания без посредников, доверительности конечно же не имеют.

Однако, несмотря на полную открытость, Чевалков невольно ориентируется на сложившиеся к седьмому году Советской власти понятия добра и зла в прошлом и в настоящем России. Ему уже тридцать два года. У него немалый житейский опыт. Он преподаватель рисования в общеобразовательной школе. Круг его общения не очерчивается Алтаем. Исподволь набраться ума-разума, благоразумной осторожности было время и место.

До нас дошла не только автобиография Чевалкова, но и рукопись Гуляева с редакторской правкой сотрудника журнала и публикация ее в журнале «Сибирь», 1925, №5-6. Публицистический тон их поэтапно возрастает. Когда Чевалков получил номер журнала со статьей о нем, он не нашелся что ответить другу Гуляеву. Себя он в ней не увидел. Читатель же, понятно, ничего иного, кроме напечатанного, в руках не имел и через статью смотрел на художника. Через десять лет и сам Чевалков напечатенное в журнале «Сибирь» стал рассматривать как первоисточник в самоаттестации. Он даже усилил тон публицистики, довел ее до степени политических деклараций, принятых в годы сталинских пятилеток.

Однако нам пора начать беседу с самим Чевалковым. Текст автобиографии (с незначительной орфографической и пунктуационной правкой) мы приводим полностью. Обрывки слов, изредка встречающаяся невнятность фразы объясняются плохой сохранностью краев рукописи, истлевших и осыпавшихся.

«Родился в 1892 г. 21 декаб/ря/ в с/еле/ Улале Томской губ/ернии/ Бийского уезда, по числу десятым ребенком.»

Описка. Через несколько строк Николай Иванович написал правильное число детей в семье Чевалковых – девять. Улала теперь – Горно-Алтайск.

«Я роду так называемой Мундус племени белых телеутов. Отца моего звали Иваном, а по отцу – Никитичем; мать – Александра Алексеевна. Жили они бедно, по-русски в дому, крещеные в православную веру».

Отчество родителей Николая Ивановича показывает их происхождение от телеутов, принявших православие. Вместе с православием алтайцы принимали и новый для них быт – оседлость, земледелие, письменность. Деревянный рубленый дом вместо юрты, пашни, покосы вместо перекочевки.

«Всех нас было девятеро: шесть братьев и три сестры. Четыре брата получили образование в так называемом катехизаторском училище, а один, кроме меня, нигде не учился. По окончании церковно-приход/ской/ школы я тоже был отдан в ту же школу, в которой учились братья, но, проучившись год, я вышел из нее совсем, п/отому/ ч/то/ ея воспитание не понравилось: она готовила на учителей и священников».

Семья Чевалковых по всей видимости была не из рядовых алтайских семей. Обучение в катехизаторском училище (оно находилось в Бийске, за сотню километров от Улалы) было платным, а срок обучения шесть лет. Положим, беднейшим ученикам давали стипендию и жили они в училищном общежитии, не на дорогих квартирах, тем не менее расходы семьи на воспитание ребенка были неизбежны. Чевалковы же дали возможность всем сыновьям получить образование и только один из них учиться не пошел и Николай Иванович после годичного самоиспытания отказался учиться сам. В катехизаторском училище к 1918 году обучалось 163 человека из них алтайцев насчитывалось всего одиннадцать. Данных на начало 1900-х годов мы не имеем, но предположение примерно равных пропорций большим грехом не будет. И вот на столь малое число алтайских детей в катехизаторском училище четверо приходятся на братьев Чевалковых, если же считать и Николая Ивановича, то их будет пять, то есть половина полного состава.

Николаю Ивановичу, как он пишет, не понравилась ориентация обучения на учителей и священников. Зная его склонность к искусству, понять его не трудно. Есть однако дополнения к сказанному в автобиографии. Именно перспектива подняться до уровня учителя или священника, надо думать, подвигала родителей Николая Ивановича на немалые траты на обучение детей. Что означает быть учителем или священником Николаю Ивановичу вполне предметно было известно до поступления в училище. Его старший брат Степан был при обучении круглым отличником и окончил его по первому разряду в 1902 году, на два года раньше отбытия Николая Ивановича в Бийск. А кроме Степана были и другие братья, благополучно окончившие катехизаторское училище. На фоне их училищных успехов успехи Николая Ивановича выглядят, прямо скажем, не блестяще. По русскому и церковно-славянскому языкам у него беспросветные двойки. Церковное пение шло чуть получше: средняя оценка выше двойки, ниже тройки. Сохранившиеся письма Чевалкова – писать он любил и писал много – показывают свободное владение русским языком. Со времени их появления они заслуженно ценятся как литература эпистолярного жанра. Если судить о них с точки зрения строгих правил грамматики, то и их можно оценить на двойку. Именно такой подход свойственен общеобразовательной школе. Вернуться в нее после летних каникул значило вернуться к участи двоечника без надежды и желания выбиться из нее хотя бы ценой больших усилий. На усилия не хватало здоровья, да и натура художника склоняла его к мирной жизни в дружной семье, среди красот Алтая, данных ему на всю жизнь, никак не к кабинетным напряжениям.

«Я остался дома помогать отцу и брату по хозяйству. В свободные дни от работы я занимался чтением книг и рассматриванием рисунков – в праздничные, а особенно утрами, любил рисовать. Самый первый рисунок, конечно стоящий внимания, был сделан в возрасте девяти-десяти лет. Этот рисунок долго хранился /…/в их альбоме как память проводин одного ссыльного за революционные дела учителя в г/ород/ Кунгур. Многие, рассматривая рисунок, говорили: «Как точно передана р/ека/ Катунь!» Другие удивлялись изображением людей, а больше всего удивила моя наблюдательность – в позах и /в/ расположении отдельных лиц. Я резко выделил плачущую девушку, прислонившую/ся/ к лодке и подписал: «Это Александра Рафаиловна Бурнина», потом ниже написал: «Его невеста». На рисунке сходство девушки было в высшей степени, а особенно ее шляпа с перьями. Помню, через год этот рисунок показали Г.И. Гуркину, который, посмотрев его, сказал: «Будет художником!» Мне было стыдно от слова «художник», но однако же, в тайне души своей, я торжествовал и радовался, как бы сказать, будущему.»

Точно ли Николай Иванович в данном отрывке расставляет даты? Принимая их точными, мы должны отмеченный рисунок отнести примерно к 1902 году. До поступления в катехизаторское училище оставалось еще два, может быть и три года, на рисунке же довольно сложная для ребенка надпись. Русский язык для него не преграда грамоте, а уже полноценное средство общения.

Появление сородича Гуркина на чевалковском художническом небосклоне, как видим здесь, совпадает с первыми шагами юного художника, не является поздним и отдаленным. Сам Гуркин в это время числился воспитанником Петербургской Академии художеств. Его слава еще вся впереди. Он пока учится у профессора-пейзажиста А.А. Киселева (первый и самый авторитетный академический учитель Гуркина И.И. Шишкин умер в 1898 году), летом он на Алтае пишет этюды.

«Иногда отец меня бранил за черезмерное увлечение рисованием, говоря: «Твое дело не даст тебе хлеба!» Или: «Не теряй попусту время!» Но, бывало, говорил: «Он у меня станет художником, как Григорий Иваныч!»

Особенная охота к рисованию проявлялась весной, в марте месяце. Март для меня был месяцем жизни. Я /…/ проталины: они на фоне белого снега казались накладными /…/кими и очень черными; рисуя же, я выделял их на /…/ редко, что в настоящее время назвали бы футуризмом /…/. Рисовал карандашом и углем: красок не было.»

И снова Григорий Иванович Гуркин – авторитетный человек на Алтае, образец для подражания. Тут же по тем временам сокрушительное для всего традиционного слово «футуризм». Чевалков пользуется им как давно понятым и нередко употребляемым, хотя на самом деле четких границ употребления у слова не было и, следовательно, в быту слово «футуризм» употреблялось не как термин, а как образ, имеющий определенное значение только в контексте развернутой устной или письменной речи. Как бы там ни было, Чевалков обнаруживает знакомство с ним, чем ставится под сомнение утверждаемая многими любителями чудес абсолютная стихийность творчества алтайского художника.

«В летние дни я мало занимался рисованием, больше отдавая время наблюдению. Страшно любил облака. Они, белые, надпоминали большую красивую сказку, которая потом слагалась в чудовищные формы, напоминающие замки, скачущих лошадей, каких-то столбов и прочее. Но все это относится к далеко/му/ прошлому, чуть ли не /к/ самому детству.

Затем настал период серого прозябания. Он охватил не менее как от тринадцати до семнадцатилетнего возраста, т/о/ е/сть/ продолжался около четырех лет. За этот период я помню одно, что сильно печалился за себя, вернее за свою будущность: мне хотелось продолжить учение, но бедность не позволяла и жажда превращалась в одну сплошную тоску. Но на восемнадцатом году радость жизни снова вернулась: я стал ближе к книгам и людям, более образованным. С этого года стал думать о школах живописи и даже мечтал о прекрасной академии, но год за годом проходили, а думы оставались думами.»

Расставим даты в соответствии с написанным. Тринадцать лет Чевалкову исполнилось в 1905 году. Он только что отказался от катехизаторского училища. Школу бросить бросил, а без образования в образованной семье как беспризорный. Полностью определившихся стремлений человек в этом возрасте, как правило, не имеет. Недаром он называется переходным и у склонных к мечтательности подростков сопровождается неясным томлением. Семнадцать лет попадают на 1910-й год. Гуркин уже второй раз устраивает персональную выставку в Томске и оба раза с триумфальным успехом. Сибирские газеты публикуют интервью с ним, помещают на своих страницах доброжелательные критические разборы его произведений. Гуркин – желанный гость во всех городах Сибири. Когда-то он не побоялся рискнуть, поехал в Петербург, и вот результат - триумф. Гуркин – родственник, хотя и не из самых близких, семья Чевалковых – читающая. Мимо Николая Ивановича пройти печатные известия о нем никак не могли. Как тут не затосковать, чувствуя в себе задатки для такой же славной судьбы!

«На 21-м году своей жизни я снова почувствовал сильное влечение к рисованию, которое оставалось дабы/…/. С тринадцатого года вернее лежало подспуд/н/о нужды(?) и повседневной заботы. Но и в этот год /…/ удавалось мало, нужно было работать в поле и дома.

В 1912 г. (на 20 г/оду жизни/) в наше село был назначен учителем мой друг по школе В.К. Манеев, который и остановился у нас по известной плате за стол и комнату. В эту зиму я, помню, двинулся вперед намного, п/отому/ ч/то/ Манеев выписывал журналы, газеты, книги, которые прочитывались вместе, затем разбирались и /мы/ доходили до интересных споров. Зная мою страсть к рисованию, Манеев в этом же году ко дню моих именин выписал акварельные краски. Большая была радость для меня, когда свежие краски разноцветно горели перед глазами, но, начавши работать, опечалился неудачей. Манеев в школьной библиотеке отыскивал для меня книги с рисунками, отыскивал биографии художников и художественные рассказы, одним словом, он шел навстречу всем моим спросам.

На следующий год Манеев уехал в Петроград учиться /обе/щая нащупывать почву для меня, а я, оставшись в Улале, с нетерпением ждал письма. Через два месяца после его отъезда пришло письмо, но письмо было нерадостное. Он писал: «Город – не то, что наши /…/ в нем могут задушить и днем. /Будешь/ умирать с голоду /…/ никто не даст хлеба, хотя бы и имели его во /…/. Одним словом, в нем жить с малыми средствами невозможно. Тебе, друг, не советую, пока что подожди! Рисунки твои показывал художникам, они оценили их очень хорошо, но не советуют поступать в академию, ибо без подготовки не примут. Предлагают Казань. Там есть студия, а оттуда уже в академию»… После ряда подобных писем я снова ударился в меланхолию и уже, видя безнадежность, схотел жениться».

Хотелось бы знать почему, мечтая об Академии художеств, Чевалков не обратился за разъяснениями к Гуркину? Почему он не прильнул к Гуркину как к учителю, ведь Гуркин не чуждался учеников и последователей? Гуркин, как и Чевалков, родился в Улале. Просторный двухэтажный дом Гуркиных с кожевенной мастерской при нем был у всех улалинцев на виду. Григорий Иванович только с 1903 года поселился в Аносе, построил там дом, мастерскую, шестигранную юрту, завел пруд, сад… Направляясь к себе в Анос, Гуркин не мог миновать Улалы и разговор об Академии мог возникнуть без усилий с чьей-либо стороны. Да и до Аноса от Улалы при желании можно было и дойти и доехать.

Книги с рисунками, рассказы о художниках указывают на форму самообразования. В 19 веке ни одна из существовавших художественных школ не обходилась без копирования рисунков как начальной стадии освоения профессиональной грамоты. Высокий уровень искусства того времени от К.Брюллова до В.Серова можно принять за аттестацию этого метода. Но в школах копировали специально подобранные образцы, Чевалков копировал случайное, к пониманию основ искусства может быть и не ведущее.

«В 1914 г. брат мой, живший с отцом и мною, женившись, ушел в отдел и я, оставшись с отцом-стариком и сестрами, принял главенство. Трудно мне было управляться одному по хозяйству; работая день и даже ночи, уставал до невозможности, даже были моменты, что казалось, будто истекаешь потом, а с ним и кровью. В этот год я уже не думал о школах: все мысли мои были направлены на хозяйство, с которым едва справлялся.

В 1915 г., как бы сказать, по милости судьбы я был мобилизован в тыловую работу, как многие инородцы. В октябре месяце мы были отправлены в Россию, а в ноябре уже работали по заготовке леса (?) в Витебской губернии, в местеч/ке/ Боловск.(?) На 1915-й год я не стану обижаться, п/отому/ ч/то/ поездка через города, Урал, Волгу, наконец, Петроград, в котором я прожил более месяца, встряхнули, оживили мои, так сказать, жизненные силы. Вернувшись в 1916 г. больным, я тихо зажил под кровлей родного дома, который после казенной жизни казался Раем. В этот год я серьезно увлекся одной девушкой, которая снова натолкнула на мысли о школе, но больные ноги, пугая за благополучие в дальнейшем, снова вселили безнадежность.

В семнадцатом году я познакомился с поэтом Г.Вяткиным и его женой К.В. Юргановой, которые настаивали, чтобы я поехал учиться, говоря, что я имею талант. В этот год Г.Вяткин подарил мне книжку своих стихотворений, а я нарисовал его портрет… Простите, что я, как неопытный писака, упустил из вида самый главный момент… Ворочаюсь к 1915 году.

В 1915 году я познакомился с писателем, тогда жившим в Улале, П.Н. Сорокиным, у которого я впервые увидел художественные картины Гуркина. Мы, беседуя с Сорокиным, часто приходили к тому, что нужно попытаться через Макария митроп/олита/ Моск/овского/ /…/ к великому удивлению, получив известие, что Макарий едет на Алтай, мы разом определили план действия и заготовили заявление. В июне месяце Макарий прибыл в Улалу и отправился на отдых в Улалинский жен/ский/ монастырь. Спустя три дня после его приезда я, взяв работы и заявление, отправился в монастырь.

Макарий принял меня радушно, но, посмотрев заявление, холодно сказал: «Я не могу быть подстрекателем богохульному заведению: научи вас, вы и Бога забудите!» Видя, что дела плохие, собрав работы, я-было пошел вон из покоя, но он задержал словами: «Оставь думать о нехорошем деле, лучше учись иконописному делу.» - Я молчал. – «Как только изъявишь согласие, я тотчас же дам распоряжение строить мастерскую, а именно где пожелаешь, т/о/ е/сть/ в Улале или в Чемале.» Я вздрогнул от обещания и поторопился перебить: «Какой я мастер, коли не умею рисовать!» - «Не бойся, - говорил он улыбаясь. – Я дам тебе /мона/хов-мастеров, а ты будешь только досматривать и заведывать мастерской». Видя, что дело заходит далеко, я поспешил сказать: «Я спрошу отца(?), если он согласится, то я готов». Макарий обрадовался как бы моему согласию и, провожая, сказал: «Готовься к отъезду /…/». Возвращаясь домой, я решил, что ни в коем случае не поеду к монахам и разом представил всю тоску иконописно/го дела/. И здесь моя надежда с треском провалилась… Дальше!»

Николай Иванович вспомнил поэта Г.Вяткина, вполне того заслуживающего и не вспомнил большое событие того же 1917 года: создание Алтайской Горной думы во главе с Гуркиным. Гуркин не хотел заниматься политикой. В его записных книжках (хранятся в архиве Томского краеведческого музея) есть запись: «Пусть они устраивают политику, охрану и суд. А мне как художнику одна дорога и труд быть изобразителем красоты твоей, великий Хан-Алтай! Ни политически-общественными делами, ни кабинетно-деловыми я работать и быть полезным, в силу своей усталости, не могу». Но отойти от политики Гуркину не дали: кто, как не он, известный на всю Россию алтаец, должен возглавить алтайское правительство? Ему пришлось формировать административный аппарат Алтайской Горной Думы. В Главный Национальный Комитет алтайских туземных народностей Гуркин включил пять человек и первым по списку поставил Николая Ивановича Чевалкова. Именно его, не его брата Степана или кого-либо иного. Выходит, к 1917 году Григорий Иванович Гуркин и Николай Иванович Чевалков сблизились настолько, что заменить в ответственейшем деле Чевалкова Гуркину никто не мог.

Чевалков конечно же работы в Комитете убоялся и от призыва в него уклонился. Судьба Гуркина фактом присутствия его в Алтайской Горной Думе осложнилась надолго. Он пережил арест. Ему пришлось бежать в Монголию и потом в Туву, в места совсем ему не родственные. Автобиография послана Гуляеву в феврале 1925 года. Гуркин еще не вернулся на родину. О Гуркине приходилось говорить вполголоса и с оглядкой, об Алтайской Горной Думе вообще не вспоминать.

Вставной эпизод о встрече с митрополитом Макарием при всей его складности тоже вызывает ряд вопросов. Макарий появился на Алтае скромным послушником в 1855 году. Три поколения Чевалковых его хорошо знали. Один из родственников Николая Ивановича, а именно Михаил Васильевич Чевалков, учил Макария алтайскому языку и потом вместе они работали над переводами на алтайский язык русских текстов. Что именно от него можно ожидать, а чего ожидать нельзя, казалось бы, должно Чевалкову быть известно. В Казанскую художественную школу, в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, в Академию художеств Макарий никого устроить не мог. Его влияние ограничивалось кругом православной церкви и именно церковное, то есть иконописную мастерскую, он и предложил Николаю Ивановичу на условиях, прямо скажем, исключительных: сначала учиться без житейских забот в лучшей иконописной мастерской Москвы, потом заведывать собственной мастерской без обязательного личного писания икон.

Не совсем понятна боязнь Чевалкова прикоснуться к иконописанию. Оно давно уже стало стилистически безбрежно, что проявлялось и в Сибири. Гуркин начинал художническую жизнь именно с иконописания и потом, уже в тридцатипятилетнем возрасте, случалось, брал заказы на изготовление икон, что нисколько не повредило ему как пейзажисту шишкинской ориентации. Иконы писали И.Е. Репин, В.И. Суриков, иконы и росписи церквей заняли десятилетия в творчестве В.М. Васнецова. А дальше М.А. Врубель, М.В. Нестеров, Н.К. Рерих… Нет числа примерам беспроблемного сочетания церковной и светской живописи в творчестве русских художников. Родная сестра Николая Ивановича Мария Ивановна Письменных в беседе с автором этих строк осенью 1961 года рассудительно сказала: «Ни за что не поехал, отказался и всё. А поехал бы, он мог бы там в такую школу потом устроиться».

Эпизод с митрополитом Макарием Чевалков оценивает как «самый главный момент». Как видно из уже процитированной части автобиографии, он таковым не является, потому что он ничего в жизни Николая Ивановича не изменил и изменить не мог. Призыв на тыловые работы, поездка в связи с ним по Сибири и по России, месяц жизни в Петрограде, где, возможно, он встретился с Манеевым и вместе с ним увидел Эрмитаж, Русский музей, желанную и недоступную Академию, случившиеся в том же 1915 году, что и встреча с Макарием, несравненно «главнее». Чудесное переселение Чевалкова в Москву или в Петроград с установкой на самостоятельную жизнь и учебу столкнуло бы его с требованиями образовательного ценза при поступлении в средние и высшие учебные заведения России. В свое время Гуркину удалось его обойти потому, что его взял в свои личные ученики Шишкин, имевший право на территории своей мастерской не считаться с общими правилами. После смерти Шишкина Гуркин, зарекомендовавший себя с самой лучшей стороны, в Академию художеств был зачислен, но на правах вольнослушателя из-за отсутствия необходимого общего образования. Надеяться на такой же счастливый случай и для себя у Чевалкова никаких оснований не имелось. Вот если бы Николай Иванович согласился с предложением Макария, тогда встреча с ним действительно могла стать этапным в его творческой биографии событием. Но он не согласился. Ему свойственны порывы и одновременные сомнения, желания перемен и тяготение к устойчивым формам бытия, глубинная привязанность к Алтаю, к быту его жителей, к тому, что до сей поры наполняло его жизнь.

Через десять лет этот же эпизод описан Чевалковым следующим образом.

«По совету знакомых, в 1914 году (в автобиографии 1925 года дата иная, 1915-й год) я обратился к митрополиту Макарию, неограниченному владыке Ойротии с просьбой направить меня в московскую школу живописи и ваяния. Маленький седой старик прочитал мое прошение, злобно скривил рот, швырнул мне обратно рисунки и этюды и прошипел: «Брось богохульные мысли! Научи вас – вы и бога забудете»…

Разъяренный старик внезапно успокоился и скрестив руки, заговорил слащаво и смиренно: «Оставь худые замыслы. На что они нужны тебе, эти бессмысленные картинки? Ты поедешь со мной в одной карете, посмотришь Москву, обойдешь лучшие храмы и тогда я тебя устрою в иконописную мастерскую при Сергиево-Троицкой лавре».

Я молчал. Холодный пот выступил на лбу. А маленький старик, сузив глаза, продолжал тихо и вкрадчиво: «Ты проучишься более двух лет, познакомишься с постановкой дела, а я тем временем выстрою в Чемале огромную иконописную мастерскую, где потом ты развернешь миллионные дела».

Маленький человек, в шелковой рясе, как спрут опутывал меня своими липкими щупальцами: «Итак, милый, мы скоро поедем, будь готов. Ну, иди с богом!»

Я ушел от него, не зная что предпринять. Но солнце, цветы, облака, тени, журчащие ручьи сложили во мне крепкий протест: «Нет, старик, по твоему не быть! Ты силен своей золотой митрой, но моя свобода и любовь к искусству окажутся много сильнее.»

В тот день, когда Макарий должен был проехать через Улалу, направляясь в Москву, я рано утром уехал в поле, боясь, что он насильно увезет меня с собой. Разгневанный митрополит, узнав о моем поведении, не стал обедать у местного попа и зверем понесся в Бийск. За свое ослушание я получил строгий выговор от попа Сорокина и угрозы от судебного следователя Протодьяконова.

И лучшие, заветные мечты, которые я многие годы выращивал в своем сердце, должны быть похороненными, казалось, навсегда.»

Этот материал под названием «Мой путь к искусству» опубликован в газете «Красная Ойротия» 1 мая 1936 года. Видимо, близость семьи Чевалковых к православной церкви и лично к Макарию довлела над Николаем Ивановичем. С начала 1920-х годов церковнослужители попали в категорию «лишенцев», то есть людей, не имеющих гражданских прав и даже права на собственную жизнь. В 1932 году был арестован его брат Степан и конечно же погиб. Опасаясь подобной участи, Николай Иванович очерчивал себя магическим кругом легенды. Он, как гоголевский Хома Брут, один, черной ночью дореволюционного времени, противостоял Вию-Макарию и нечистой силе в лице попа Сорокина и судебного следователя Протодьяконова. О соответствии рассказа действительности здесь и речи нет. Вспоминать о том, что Макарий имел прямое отношение к составлению и изданию грамматики алтайского языка и тем самым заслуживает уважения как один из основных создателей алтайского литературного языка, что в Томской губернии и непосредственно на Алтае его стараниями распространялось школьное образование в 1936 году было опасно, зато вполне преемлемо обрушить на Макария груз «неограниченного владыки Ойротии». Аттестация Макария как «неограниченного владыки Ойротии» теоретически упраздняет административное устройство России, заменяет действительную власть губернатора мифической властью архимандрита, то есть настоятеля монастыря. Митрополитом, причем митрополитом Московским и Коломенским, он стал через девятнадцать лет после ухода из Алтайской духовной миссии, где его заменили новые, не упоминаемые Чевалковым люди. Николай Иванович мог помянуть недобрым словом царя с тем же титулом неограниченного владыки, что и делалось повсеместно с 1917 года, но царь далеко, а Макарий к семье Чевалковых близко. В том самом Улалинском женском монастыре, куда Николай Иванович ходил на переговоры с Макарием, трудились дочери Михаила Васильевича Чевалкова, ровесницы Макария. Макарий любил у них бывать. В монастыре к нему относились как к духовному наставнику и почти родственнику, прожившему рядом тридцать пять лет. От него и от них обстоятельства требуют открещиваться. Вставной эпизод автобиографий 1925-го и 1936годов и служит этой цели.

Основная масса газет, издававшаяся на территории Сибири в 1930-х годах, не имела и признаков информатора и собеседника читателей. Агитация, жесткая крикливая пропаганда цель и смысл их существования. Редакции на руку тема конфликта Чевалкова и митрополита. Газетчики, возможно, сами организовали выступление Чевалкова на страницах «Красной Ойротии» и не только не озаботилась сверкой с фактами, напротив, усилила звон и гром статьи, сделав историю с Макарием ее центральным сюжетом.

«В 1918 и 1919 г. я, познакомившись с приехавшими московскими худож/никами/ Н.С. Шульпиновым и его женой Н.Ю., стал упорнее работать над собой. Шульпинов, видя мою бедность в красках вообще, подарил мне коробку пастели, но пастель долго не шла впрок – все были неудачи. В 1919 г., в марте месяце я взял первый урок у Шульпинова, но неудавшаяся работа надолго отложила новые попытки. В 1920 г., весною, был написан первый удачный рисунок пастелью. Н.С. Шульпинов, придя посмотреть его, поразился гармоничностью красок и тут же сказал: «Ни под каким видом не бросай искусство – живопись. В тебе есть что-то славное и оригинальное!» Затем пошли удачи и я в неделю написал 20 пастельных рисунков. В этот же год осенью я был командирован Волревкомом на курсы красных учителей.»

Уйти от судьбы преподавателя Николаю Ивановичу не дано. Отказаться от распоряжения Волревкома никак нельзя. Да и жить нечем. 20 июля 1920 года Лениным был подписан декрет №171 «Об изъятии хлебных излишков в Сибири». Сибирь тогда только начала выходить из разорительной смуты гражданской войны. Чевалкова декрет коснулся самым непосредственным образом. Сам он хлеб по продразверстке, кажется, не сдавал. Его вскоре по прибытии в Барнаул и началу обучения в Алтайских губернских художественных мастерских, где и произошло знакомство в Гуляевым, зачислили в Алтайский губернский продовольственный комитет и в декабре 1920 года вместе с соучеником П.Варламовым послали на станцию Алейская. Чевалков и Варламов с мольбой о помощи обратились к Гуляеву, человеку отзывчивому и деятельному. Гуляеву удалось через профсоюз работников искусств в начале 1921 года освободить молодых художников от угнетающей доли суровых исполнителей суровых планов.

«Здесь уже вы сами опишите нашу встречу и мои достижения. Не забуд/ь/те, что 1922 г. в январе и феврале болел сыпным тифом. Я думаю, что вы не скроете наши с вами отношения – дружбу и то, что вы являетесь моим руководителем не техническим, а моральным – вернее, двигателем.

С 1923 г.и 1924-1925 г. я учительствую в школе 2 ст/упени/ в г. Улала, преподаю рисование.

Смело можете подчеркнуть, что я всю жизнь стремился к искусству и ради ея остался одиноким до сегодня (холостым) и то, что только Советская Власть дала возможность крестьянину-алтайцу достичь до желаемого пути.

О ТЕЧЕНИИ.

Я начал рисование с реализма. В 1915 г. подражал Гуркину, а /в/ 1918 г. Шульпинову, но то и другое подражание не удовлетворили. В 1919 г. я снова попал под влияние Гуркина, а потом Макарова; в 1920 г. все подражания отбросил в сторону и круто повернул к примитивизму – к своему. Свое удалос/ь/ и, удовлетворенный, я начинаю разрабатываться до сегодня, то есть 1925 г.

1923 г. осенью, в октябре, был на ВСХВ в Москве и там встретился с вами. Она важна, что я будучи в Москве посмотрел галлереи.»

Здесь Николай Иванович поставил точку.

Перечитывая написанную им автобиографию, можно отметить ее светлый и слегка элегический тон. Никаких обид ни от кого в ней не значится. Манеев, Вяткин, Шульпинов, проходящий стороной Гуркин и даже Макарий («принял меня радушно») – люди доброжелательные. Такой же светлый Чевалков и в живописи. Футуризм, реализм, примитивизм – это всё слова для посторонних, для ценителей искусства, зараженных художнической партийностью. Сущность искусства Чевалкова в другом, в пробуждении лирой добрых чувств. Пейзажи его цветны и покойны, бытовые сцены несуетливы. От них веет миром и согласием со всем, что вокруг.

С 1925 года имя Чевалкова входит в ряд наиболее ценимых имен художников Сибири. Оно даже оттеснило на второй план имя Гуркина, что объясняется и действительными достоинствами живописи и графики Николая Ивановича, и стилевыми на то время предпочтениями. Впрочем, навязанное со стороны соперничество продолжалось не долго. В 1930-х годах стилистика Чевалкова приближается к стилистике Гуркина. К настоящему времени она вообще потеряла определяющее значение.

Потеряли защитное свойство и автобиографические недомолвки Чевалкова, и его заверения о полной солидарности с политикой 1920-1930-х годов в родной стране, будто он не переживал боль и страх от сокращения рядов друзей и родственников. Пришло время выявить светоносность художника, пришедшего в мир «в его минуты роковые» и обозначить, пока вчерне, его непростую судьбу.





вернуться к содержанию

на главную